— Колбасная!
— Шпарит как?! А? И не споткнется?! А это?
Я взглянул на витрину, где стояли банки с красками, из которых во все стороны торчали щетки.
— Красочная! — вдохновенно выпалил я.
— Куда ж ты смотришь? — удивился отец. — Какая первая буква?
— М!
— Ну, и выходит москательная лавка. Откуда красочную ты взял?
Глава V
Мне стукнуло четырнадцать лет.
Двор живет своей обычной жизнью.
По воскресным дням несутся из подвалов песни.
Бабы бегают из квартиры в квартиру, одалживая друг у друга сковороды, чашки, стаканы, табуретки. Ситцевые яркие платья весело шуршат во дворе.
Пьяные голоса кричат во всех углах. Во двор выскакивают красные от водки люди.
Люди пьют, поют, топочут ногами.
Пьяный Евдоха сидит на подоконнике. По-бабьи подперев голову рукой, он качается из стороны в сторону и тянет тоненьким печальным голосом:
Из подвальных окон жестянщика Николая, вместе с нестройным шумом, катится рев голосов:
К вечеру во двор выходят все пьяные. Дядя Вася, в новой гарусной рубахе, идет через двор, поддерживая небрежно гармонь, грузно садится на ящик у дворницкой.
— Ва-ася! Дру-уг!
Дядя Вася не обращает внимания. Прищурив глаз, он открывает рот. Лицо его делается каменным. Он не замечает никого. Он кажется погруженным в глубокий сон, но руки его безостановочно снуют, растягивая певучие меха гармоники, и стройные лады плывут в синеве вечера, заставляя людей подергивать плечами.
— Эх.
— Жги.
— Рви с подметкой. Шпарь. И-эх, ма.
— Эх, эх, эх.
Подергиванье плечами становится яростным. И вот уже ноги пришли в движенье.
— Под-дай.
— Э-э-э-а-а-а.
Разбойный свист разрывает воздух. В широкий круг выплывает, топая каблучками, жестянщица.
— Ай, держите меня. Ай, ловите меня. Ну-ка, ну-ка, ну-ка, взвеселите меня.
— Ой-й, — кричит отец, — не могу.
Топнув ногой, он становится перед жестянщицей, дергая рукою залихватский ус.
— Вася! Друг! Над-дай!
Захлебывающиеся, веселые переборы подхватывают ноги отца, несут по камням, высекая неистовые искры. А жестянщица плывет, платком помахивает. Грудь ее высоко похаживает, то вверх, то вниз, щеки горят, глаза блестят зазывно, лукаво.
— Ва-ася!
— Жги-и!
— И-эх, эх, эх!
Ночью начинается драка. Жестянщик, тяжело дыша, волтузит свою жену. Крик и плач сливаются с матерщиной. Во дворе появляется полиция.
Двор пустеет. Гаснут огни. Жестянщица, избитая мужем, плачет в дровяном сарае.
По двору бродит старый Храпач, покачиваясь, точно старая баржа на приколе.
— Господи, Господи, — шепчет Храпач, — до чего же доводишь людей, боже милостивый.
— Иди спать, — командует Евдоха из окна.
— Вот и повеселились, — шепчет Храпач, — поплясали людишки твои.
— Ты что колдуешь? — не унимается Евдоха.
— Страшная жизнь твоя, Господи! Да не в суд и не в осуждение, но во оставление грехов.
Евдоха ложится на подоконник и прижимается лицом к холодному камню. Пьяненьким голоском Евдоха тянет незлобиво:
Обильной жизни приходит конец. Ремонтные работы сдают техническим конторам. Отец занят теперь два-три часа в день. Остальное время проходит у него в посвистывании. Он ходит из угла в угол, неутомимо покручивая пышные усы. Изредка остановится перед окном, посмотрит на кусок голубого неба и плюнет. Потом подойдет к тискам.
— Н-да…
Стирая пыль рукавом с металла, он начинает мурлыкать:
Оборвав песню на середине, вздохнет и снова скажет:
— Н-да!..
Потом опять плюнет:
— Дела-а, едрить ее корень…
Через товарищей отец устраивает меня на завод, подручным к дяде Васе.
Я хожу в новом картузе и в жилетке. Во время разговора на дворе и к делу и не к делу вставляю поминутно:
— Мы, заводские, народ отчаянный! Жизнь у нас рисковая!
Вовочка — гимназист. Он реже теперь бывает во дворе и держится солидно. Однако передо мною Вовочка робеет.
— У нас ведь что? — стараюсь я говорить басом. — У нас зацепит ковшом и — квиты. В момент — пепел из тебя. Литье! С ним не шути! У машины тоже зевать не приходится. В момент — расчавкает. Оттого и пьем мы, как лошади. Без водки нашему брату никак невозможно.
У Вовочки глаза становятся круглыми.
— И мальчики пьют?
— Это когда мальчики… А у нас мальчиков нет. У нас — ребята. У нас есть Федьша, так не смотри, что ему тринадцать лет, — он, брат, любого мужика перепьет. С бабами, конечно балуемся… Спуску не даем!
Мне почему-то нравится показать себя перед Вовочкой хуже, чем я есть. И я оговариваю себя без зазрения совести.
— Башка сегодня трещит. Опохмелиться бы надо, конечно. Однако держусь. Зарок у меня. Месяц держусь, а три дни гуляю. Три целковых вчера просадил.
Вовочка с испугом смотрит на меня широко открытыми глазами, а я цвиркаю слюной и притворно зеваю:
— Шухер вчера затерли в трактире. Что было — хоть убей, не помню, а только Саньша говорит утром: помнишь, грит, как ты вчера ножом стебанул одного? Нет, грю, не помню. Ну грит, твое счастье, что не до смерти, не то было бы делов!
Я круто повертываюсь и, заломив картуз, ору:
Покачиваясь из стороны в сторону, я иду к воротам; проходя под окнами дворницкой, распеваю во все горло похабные частушки.
Дворничиха теперь скрывается при моем появлении, а встречая на улице, перебегает на другую сторону.
Где-то есть хорошая, чистая жизнь, где-то тут же, рядом находится иной мир. Но что я знаю о нем? Он лежит над моей головой этажами, выходя на улицу парадными зеркальными дверями, широкими лестницами, лифтами и коврами.
По весенним звездным вечерам этот мир открывает окна. Веселые огни путаются в тюлевых занавесях. Смех, музыка и девичьи голоса вырываются из окон и уплывают в небо.
После гудка широко открываются ворота завода. Черная, пропахшая мазутом и машинным маслом толпа с ревом выливается на тротуары переулка.
Опорки на ногах звонко шлепают по асфальту. Пыль с мостовых летит в глаза. Я иду усталый, голодный, и злость, как горячий пар, поднимается в одеревяневшую голову.
На заводе меня зовут «художником», и я из кожи лезу вон, чтобы оправдать это званье.
Заметив впереди себя важную барыню с прислугой, я подмигиваю ребятам и выступаю вперед.
Поравнявшись с барыней, я быстро наклоняюсь к земле. Барыня испуганно отскакивает в сторону.
— Успокойтесь, мадамочка! — говорю я. — У меня портянка размоталась…